Для Володи проблем общения с учащимися не существовало: он входил в 5-й класс так же непринужденно, как и в 10-й, озарял всех неотразимой улыбкой, и публика была его. Для Михайлова же 5—6-е классы на всю жизнь остались непреодолимы, они на его уроках творили, что хотели, и никакое присущее ему красноречие не помогало. Весь первый год он давал географию в средних классах и отдыхал лишь среди вечерников, из которых только двое были моложе его. Там-то его зауважали сразу же, и хотя со многими он быстро сдружился, в классе они обязательно говорили ему «вы». А вне школы, говоря ему «ты», все-таки величали его «Алексеич». (Подлинное его отчество «Черсанович» никто в Анапке выговорить не мог, и Михайлов воспользовался тем, что его отца русские друзья меж собой почему-то именовали Алешей.)
Там-то красноречие его всегда достигало цели, взрослые люди внимали ему охотно и особенно ценили то, что он даже не позволял, а прямо требовал свободно высказывать свою точку зрения по любому вопросу. Его метода в том и состояла, чтобы рождать истину в спорах. В педагогике это называется «эвристический принцип» (от слова «эврика!»).
И вот с этих вершин приходилось спускаться в недра 5-го класса, где командовал парадом второгодник Толик, поставивший себе целью сжить Михайлова со свету. Никакой злобы он при этом к учителю не испытывал, просто чувствовал: можно – и спешил самоутвердиться.
Вот Михайлов входит в класс. Производит опрос, начинает объяснение. Все смотрят на него преданно, совершенно при этом ничего не слыша, ибо заняты передачей какого-то мелкого предмета из рук в руки, молниеносно, по всему классу, от первой парты до последней. Краем глаза Михайлов усекает эту подпольную эстафету и, продолжая вещать на автопилоте, только и ждет случая перехватить эту – записку? папироску? коробочку?
Ага: вот подлец Толик воровато подобрал «это», и Михайлов, не прекращая объяснения темы, двумя неторопливыми шагами отрезает Толику все пути к соседям. И краем глаза отмечает, как тот неуловимым движением сует неведомую гадость над собой на полку под ушанку и с победным облегчением ждет неминуемого обыска.
Но Михайлов не дурак, он все видит, он негодяя обыскивать не станет, он сразу накроет преступный предмет – и, не прекращая плавной учительской речи, Михайлов протягивает руку к ушанке и – хвать!
А там нет ничего.
Толик смотрит невинно. По классу шелестят сдавленные визги. Что испытывает Михайлов, описанию не поддается.
Поэтому вечером, когда, войдя в класс, Михайлов видит, что его любимый матрос Женя спит на парте, будучи абсолютно пьян, он чувствует к нему почти нежность. Тоже, конечно, нарушитель порядка, но куда ему до Толика!
А вечером 4-го декабря любимый матрос Женя заходит за Михайловым и Морщининым по дороге к любимому мотористу Сане, дабы навести марафет перед танцами в клубе. У Сани в доме есть утюг, старинный, чугунный, с окошечками понизу. А в них жаркие алые угли – плывя вдоль роскошных Саниных клешей, он оставляет за собой стрелку, острую как бритва, как того и требует от моряков мода в середине прошлого века. Но и Михайлову на его узких брючках стрелка все равно нужна, ну и воротничок белоснежной сорочки конечно же выложен поверх пиджака – готово дело, можно в клуб.
Шампанского для бодрости – хлоп! И пробка в потолок, как писал Пушкин – в четыре тонкостенных стакана вся бутылка и разошлась – ну! – под шоколадку. Ах! Уф! Все – пошли.
По дороге Саня:
– Ксеич! Ты, что ль, завтра на торжественном докладаешь?
– Ну.
– Это вечером. А что утром у нас кабана режем – ты не забыл?
– О ччерт! Конечно, забыл.
– Обещал! И ты, Вовка, тоже.
– Да я-то не забыл.
Женька:
– А шкварки будут?
– А как же. Само собой.
– Это самая вкуснятина, – поясняет Женька, – первые шкварки с кабана. Сало нежное-нежное, так и тает. Ммм!..
Погода – чудо. Прибоя почти не слыхать, окаянный восточный ветер спрятался в свою конуру, лишь студеный северный сквознячок легонечко потягивает оттуда, из тундры, но разве это ветер? Можно спокойно топать в демисезоне и кепочке, благо идти до клуба всего ничего. А в клубе радиола, в клубе танцы, смех и шарканье, в клубе и солидные отцы, и несолидные дети, включая и Толика, и директора Илью Матвеича.
Михайлов оживлен, стакан шампанского румянит душу – батюшки, это кто же там в малиновом берете? То есть ни в каком не в берете, а в собственных белокурых локонах, и не с послом испанским, а с Юркой Зиминым, тоже мотористом, весело беседует, но не танцует, ждет, кто пригласит, а Юрка что ж? А Юрка сам кого-то выглядывает, ну-ка, ну-ка – «Юра, привет». – «Привет, знакомься, Алексеич: моя сестра, Нина». – «Очень приятно. Разрешите?»
Весь вечер Михайлов провертелся вокруг Ниночки, на что дневные старшеклассницы смотрели со снисходительной усмешкой, а вечерние кавалеры, включая Зимина, – с дружеским одобрением. Весь московский павлиний хвост был щедро Михайловым распущен, танцевал он хорошо, и Ниночка вполне была рада внезапному кавалеру, тем более что от брата и раньше уже слышала приятные отзывы о молодом учителе.
Между прочим, взапуски болтая и увлекаясь, Михайлов как-то вскользь спросил – и тут же забыл, – где она работает.
Они шли по поселку, отстав от общей гурьбы. Северняк тянул сильнее, пробирался в демисезон, пощипывал правое ухо под легкомысленной кепочкой. Идти оказалось довольно долго, ночь была прекрасна, Ниночка восхитительна, и, уже только остановившись у ее дверей, Михайлов почувствовал, что продрог, и основательно. Его веселый разговор, однако, не прерывался ни на минуту, и еще хватило азарта, как положено, постоять у дверей, прежде чем проститься.