Недалеко от берега – остров (из поселка видны лишь его вершины). А за островом – настоящий распахнувшийся в полземли океан, и из него в двух местах высовываются еще острова, один маленький, а другой, оказывается, огромный, теряющийся вдалеке.
И еще глаза находят два поселка и много мысов и заливов, о которых дома говорят: иду в такой-то залив, на такую-то базу – вот они, и залив, и база, вот они, черт побери!
В другой стороне мира, по ту сторону вершины лежала тундра, только тундра, текли неизвестные речки, расходились неровные цепи совсем незнакомых сопок с извилистыми ущельями и долинами.
Медленные цветные облака ровной крышей висели над Шуриком, и он смотрел из-под них, как из-под козырька, а облака, и землю, и океан освещало закатное солнце, опускающееся к горизонту, и это было захватывающе красиво. Океан ближе к солнцу был розовый, к востоку становился нежно-сиреневый и, наконец, густо-фиолетовый. Одновременно видны были и накатывающаяся на землю ночь, и нежгучее, мягкое солнце, едва просвечивающее сквозь голубые тающие скалы.
Ветер дул ровно и сильно, но Шурик не мерз и не думал о нем. Он знал, что продрогнет и спустится к ребятам, к костру, где будет какое-либо варево, но в общем-то и об этом он не думал.
Приятно было видеть поселок, такой крохотный в бесчисленных километрах вселенной, и при этом испытывать этакое добродушное превосходство.
Приятно было смотреть на пройденную дорогу и думать, что придется опять возвращаться по ней.
Приятно было видеть далекий неподвижный катер и знать, что он все-таки движется.
Сознавать, что когда они вернутся в поселок, то, потолкавшись день-другой, можно опять куда-нибудь уйти.
Сознавать, что у него есть свое прошлое и свое будущее, и что он никому не завидует, и что ему не должен завидовать никто.
Что он имеет право одобрительно думать обо всех людях и необязательно требовать от них себе того же.
Что если кто-нибудь смотрит сейчас из поселка сюда, то эта неуклюжая огромная сопка кажется изящно отточенной и туманно-синей, а Шурика и не видно совсем.
Приятно было понимать, что люди, живущие в поселке, не то еще видели и переживали, о чем ему и не снилось, что он просто москвич, впервые вышедший в тундру и сопки, – ну что ж, и это приятно.
И даже знать, что вот это достигнутое видение и понимание всего, так наполняющее сердце, потом исчезнет – но не забудется и, так или иначе, повторится.
Мы с Пецей вначале отлично подружились. Я тогда развешивал уши, а Пеца разливался соловьем, ибо любил потрепаться больше других.
«Вот, – думал я, – это жизнь настоящая. Что по сравнению с ней наши книжные представления?»
«Это человек, – умилялся в свою очередь Пеца. – С нашими лопухами разве о чем поговоришь?»
«Конечно, он по молодости прибрехивает, – догадывался я. – Но все равно, не с ним, так с кем-нибудь это случалось же».
«Ему подзалить не грех, – мысленно соглашался Пеца. – Малый интеллигент, только что с материка, ничего такого не слышал».
– …Ну, врубаю я полный вперед, и жмем мы к пирсу, на буксире у нас плашкоут с пассажирами. Хотели, знаешь, так, с форсом подойти, а кэп косой, с похмелья великого – и не рассчитал, а про плашкоут вообще забыл. А я что? Я в машине, ни хрена не видно. Только слышу – дрынь-дрынь – кэп сигналит: полный назад! Я врубил – все равно не успели: сходу в пирс ка-ак врежемся! Я с катушек, а плашкоут на буксире, у него же машины нет, тормозить нечем – он за нами как шел, так в пирс – шарах! Ну – что там было! Пассажиры кто как стоял, так и полетели, а один дяхарь не удержался и за борт – в куфайке, в брючках, в свитре новом. Плывет, понял, а матерится на весь комбинат, кэпу – салажонок, кричит, долбаный! Н-ну, мы умерли, как он плыл!
Таких рассказов, и не только от него, я выслушал множество. Вообще говоря, лихо я начинал на Камчатке свою трудовую жизнь после института. По выходным – обязательно, а нередко и по будням в моем бараке под названием «Дом молодых специалистов», в моей холостой замызганной комнатке сходилось человек пять-шесть из местных мотористов либо матросов. На двух табуретках, застеленных газетами, воздвигалась бутыль спирту, размещались консервы, хлеб и, конечно, она, тихоокеанская селедочка, пленяющая нежностью и полнотой. Начиналось распитие и безудержная травля: молодые морячки травили азартно, тем более при свежем человеке, и орали на весь барак; взрослые травили солидно, негромко, тщательно упоминая подробности; а в общем, и те и другие травили одинаково.
После двенадцати станция выключала свет, и я зажигал белые толстые свечи. В комнате табачный туман, щеки и голова горячие, перед глазами плывут тельняшки, раздается грубая, морская, она же соленая, речь – ну и прочее пиратство. Пеца, надо сказать, и правда, походил на пирата. А так как и я не красавец собой, то мы с ним часто прохаживались насчет взаимной внешности.
– Саня, – бывало, говорю я Сане, мотористу, нашему общему дружку, – знаешь, как природа Пецу создавала?
Пеца уже ухмыляется.
– Берет природа дубовый пень, обрубает его топором кой-как, дай, думает, выпью. Выпивает она рюмашку, смотрит на пень: чего с ним возиться? И пихнула его ногой на Камчатку.
Пеца говорит:
– Ты про нос, про нос расскажи.
– Ну как же! Вспоминает природа про нос: ах ты, батюшки, забыла! А готового-то носа у нее и нет. Ну, снимает она с себя ботинок разношенный – и пошел Петр Федорович с ботинком вместо носа, как Лев Толстой.
– Слышь, Сань, – излагает Пеца свой вариант, – а природа знаешь как Лексеича делала? Ну, ложит глину, лепит глаза, рот, все это, нос, чин-чинарем. А потом забыла и села на него. И вышел Ксеич.