И я там был - Страница 31


К оглавлению

31

Они шли с морской стороны по черной полосе отлива, прибитого прибоем до асфальтной прочности, что и подтверждалось слабыми следами мотоцикла.

Вдали зачернелась какая-то куча. Над ней копошились чайки. Когда приблизились, чайки с криком взлетели. Из-под них показалось морщинистое белое безглазое усатое лицо. Старый мертвый морж. С верхотуровской лежки. Клыки уже выломаны. Бедная сорокотина. Небо, океан, тысяча лет до нашей эры.

Хотя вон он, маяк-то. Маячит, хоть и не светит уже. Наша эра, наша.

Наконец разноцветные пятна Ильпыря стали прояснять свое содержание: это – кустарник; это – моховая поляна; это – осыпь каменная; это – снежничек грязный. Вот и кошка кончилась, тропа пошла вверх, вывела на плато, на спину спящего сивуча, и повела к маяку.

И Михайлов вцепился в него глазами и не отпускал, пока маячок из маленького столбика не превратился в бетонную двухэтажную башню с поручнями на верхней площадке.

И они пришли и мягко опустились на мох, опираясь спиной о бетон цоколя и глядя перед собой на океан, разбежавшийся перед ними во все стороны, до самого неба сизой поблескивающей массой воды.

И Михайлов не удержался. Всю дорогу клялся он себе: ни за что не произнесу этих слов – они вылетели сами собой:

– Сбылась мечта идиота, – сказал он.

С этими словами он легко вскочил, вбежал в башню и по белому от сухого птичьего помета трапу взлетел наверх и встал там, как капитан на мостике, положив руки на поручни.

Постояв, он спустился вниз. По рыхлому мху подошли они к краю обрыва и криком подняли несколько чаек с уступов птичьего базара. Полюбовались на черные змеиные шеи бакланов, на красные попугаевы клювы топорков.

Походили, посовались еще туда-сюда. Видели внизу под обрывом пробежавшую лисицу. Сели закусить. У Эжена было. Событие надлежало отметить. Все-таки тридцать лет как-никак.

Михайлов смотрел вокруг и ждал чего-то. Старался припомнить те, давние, голоса, смех, пытался вызвать милые тени и населить ими вновь эту доисторическую пустыню.

Простор, тишь, старая обшарпанная башня на краю мира. И никакие мудрые мысли не лезут в голову, как назло. И никакие особенные чувства.

Выпили водочки (Михайлов подумал: зря). И тут озарило его яркое воспоминание – как тогда, десять лет тому, после часа в тряском грузовичке принцесса его вышла в тундру и опустилась на мох. И так это она уютно прилегла на пологий склон, как дома на тахту любимую. Как и полагается принцессам, она любила повозлежать на подушках. Здесь же случай предоставил ей диван шириной в сто квадратных километров, при идеальном сочетании мягкости с упругостью и потрясающей расцветки. Не поднимаясь с места, можно было лакомиться морошкой. То есть еще и буфет. Она пробыла в этом положении полдня, а когда Михайлову захотелось усилить идиллию каким-нибудь букетом, то невдалеке нашлась и стройная колония темно-синих ирисов, поразивших его гораздо сильнее здесь, чем много позже другая колония – махровых бледно-сиреневых, на горе Гильбоа близ Назарета.

И он словно наяву услышал ее ласковый и чуть насмешливый голос, донесшийся с моря за одиннадцать тысяч километров из Украины через Сибирь:

– Ну что, Масинька? Дошел ты до своего маяка? Осуществил мечту? Поздравляю тебя, очень рада… Теперь куда?

– Пора идти в Шишаки, – сказал Михайлов.

Эжен (уважительно):

– Маэстро, ваши масштабы меня восхищают: из Голливуда – в Москву, из Москвы – в Коряки, из Коряков – в Шишаки, и все это в такой короткий срок.

– Да причем тут масштабы, – сказал Михайлов. – Я туда иду всегда.

С этой туманной фразой он поднялся и пошел в Шишаки. Которые там, на Полтавщине, цветут между Миргородом, Сорочинцами и Диканькой. Он шел с нарастающей бодростью, словно поняв весь глубинный и подлинный смысл своего путешествия, и, озаренный этой догадкой, широко улыбался. И по тундре от Ильпыря обратно шагалось легче, чем туда, а когда нога ощутила плотный асфальт приливной полосы, то словно крылья появились, и дорога сама полетела навстречу.

Тут-то и сказала свое слово водочка, выпитая хотя и по делу, но невпопад. Знакомое подташнивание. Началось и живо выросло в мучительную загрудинную изжогу, пульс умножился и измельчал, и стал работать отдельно от организма, который, обмякнув, на полусогнутых, доковылял до травы и растянулся на ней неподвижно.

И валидол, оказалось, забыли.

Сердце лихорадочно тикало в стороне, остальное тело безучастно слушало, когда оно перестанет.

Последний раз глянул Михайлов в ярко-желтое закатное небо и закрыл глаза.

Потом еще раз глянул в последний раз.

Внезапно для себя попросил: «Господи!».

Потом долго лежал, пока не понял: кажется, обошлось.

Все-таки надо было дойти до Шишаков.

Эжен мрачно сидел рядом, потому что некуда было бежать. Да Михайлов и не отпускал его со страху.

Михайлов сел. Посидел. Палку бы. Эжен нашел. Михайлов, тяжко опершись, поднялся. Потом стал идти.

Шел он медленно, останавливаясь. Как-то механически шел. Даже не «как-то», а именно. Он назначил себе порцию в сто шагов и так, порционно, и передвигался. Этот монотонный ритм помаленьку восстановил силы и воссоединил сердце с организмом. К Анапке подошли уже при порции в двести шагов. Шишаки приблизились на двенадцать километров.

Пешком до вертолетной площадки – вертолетом до Оссоры – «яшкой» до Елизова – на ученике к Эжену, на Эжене опять в Елизово – «Илом» до Москвы – поездом до Полтавы – частником до Шишаков. И все это скрытно, никаких телеграмм и звонков.

Дома в Шишаках не было никого. Гулять ушли. Он рассовал по углам признаки приезда (сумки, значит), сел на стул, прикрылся газетой и стал ждать.

31