Ибо «инако» мыслили все, даже начальники. Так или иначе, устно или письменно, прямо или косвенно – протестовали многие. Но на статью шли только диссиденты.
Но, конечно же, не следует воображать себе некий клан с уставом и вступительной клятвой: «Я, юный диссидент, перед лицом своих товарищей клянусь не страшиться ст. 64, 70 и 72, а также ст. 190 (1, 2 и 3) УК РСФСР». Люди не вступали, не становились – они, как правило, оказывались в диссидентах, и это были самые разные люди, со своими мотивами каждый. И теперь с великой досадой слышу я, как то один, то другой достойный человек, вспоминая недавнее время, говорит с некоторой даже брезгливостью:
– Нет, диссидентом я не был, слава богу.
Нашел чем гордиться. Ведь, по сути, расписался в трусости. Ведь как ни объясняй свою позицию, а картина выходит одна: возмущались тысячи – протестовали единицы. Остальные помалкивали. А молчание – знак согласия. С властями.
Каким образом присутствующий Михайлов очутился в диссидентских рядах – тут и говорить не о чем: познакомился, подружился, а там и породнился с Петром Якиром, одним из первых московских бунтарей, и это сразу же все объясняет, и просто невозможно представить себе, кто бы устоял на месте Михайлова и не вовлекся в святое антисоветское дело. Нет, это случай не характерный, а хотелось бы взглянуть на пример классический.
Однажды Михайлов признался себе, что изо всех его несостоявшихся дружб больше всего он сожалеет об этой. Не произошло, что поделаешь. Хотя оба стремились, совершенно очевидно. Но – не произошло. Видать, не только браки совершаются на небесах.
Был Габай человек бездомный. Потом-то обнаружились у него и сестра, и целый клан двоюродных братьев в родном Баку; со временем образовался и у него самого – собственный дом, с женой Галей, сыном Алешей и дочкой Машей; и похоронен он в ограде отцовской могилы на старинном бакинском еврейском кладбище – согласно давно и ясно выраженной воле. Так что бездомность скорее была чертой его натуры, а не судьбы.
Он жил все равно где – в институтском ли общежитии, в деревне ли под Ивановом, в археологической ли палатке, но лучше всего жилось ему у друга Марика (того самого, Харитонова) либо у друга Лени. Потому что там еще была и компания, как раз по нему, и все старшие его любили – да его вообще все любили. Ну, может быть, какие-то барышни были на него в претензии, ибо бывал он с ними небрежен, бывал, что говорить, – но вот друзья, знакомцы, а особенно ученики любых классов и любых школ, где бы и сколь бы кратко он ни учительствовал, – все поголовно были в него влюблены, потому что совершенно открытый и искренний был человек, и абсолютно бескорыстный. Уж если и заводилась у него лишняя монета, то немедленно шла на общественный алтарь – на застолье, главным образом. Он называл это – «покушать водочки» – для веселья сердечного в первую очередь, для разговора, для песен и стихов, а закуска его любимая всю жизнь была такая: вареная колбаса, разогретая в томате, лучше всего в лечо, чтоб еще и со сладким перцем. Единственное его личное фирменное блюдо.
Что касается веселья. Хохотун и балагур был Илья Габай, каких поискать. Неистощим был, особенно на всяческие литературные импровизации, остались даже десятки метров магнитофонной оперы не то пиесы, благо догадался Марк Харитонов, подсунул ему микрофон. Не дал Бог музыкального слуха Илье – но с каким восторгом, бывало, помогая гусарскому хору, он орал в должный момент: «Хо-хо!» – и тут же впадал в свой захлебывающийся глуховатый хохот.
Был он неспортивен, танцевать не умел, но вовсе не был мешковат, скорее порывист, как юноша. Михайлов однажды, как завороженный, глаз не мог отвести, глядя с высокого берега Москвы-реки на то, как Илья ее переплывает. У него были сильные длинные руки, и он размашисто хлопал ими по воде, как палками, поворачивая с боку на бок свое слепое, без очков, зажмуренное лицо – как старательный и упорный пацан, только-только научившийся плавать. Смотреть на это – дух захватывало: от любви – и от сострадания, да, сострадания, иначе не скажешь.
Потому что был Илья – беззащитен. Но не как сирота казанская или инвалид, одуванчик, не приспособленный к жизни, не от мира сего – о нет: еще как от мира сего, и на здоровье не жаловался, и в драку влезть, и сдачи дать – пожалуйста, сколько угодно, нет, беззащитность его была на других высотах, на таких ветрах, где никто душе помочь не может, кроме Бога, а Илья был атеист.
Из нас, шестидесятников, теперь многие крестились. Да что-то плохо верится, что им стало вериться. Все-таки человеку, беспощадно честному перед собой, необходимо несомненное чувство Божьего присутствия, вот только тогда… а если до – то это будет по расчету. Или по обещанию.
Рассказывают, будто Егор Гайдар выступал перед рабочими – умно, ясно, интеллигентно, как он умеет. Вдруг поднимается подвыпивший пролетарий:
– Ты нам лучше вот что скажи: ты в Бога веруешь?
Пауза. Затем ответ:
– Вообще говоря, я агностик.
(Почему-то хочется завершить: пролетарий сел и торжествующе – соседу:
– Ну? Я ж тебе говорил – еврей.)
Агностик не отрицает Бога, но и не чувствует Его. Гайдар ответил абсолютно честно, как ни нелепо это прозвучало. И большинство из нас скажут о себе то же самое. И на высоких ветрах нам, агностикам, холоднее, чем верующим: им есть у Кого просить прощения – а нам?
А нам – только у себя. И, надо сказать, процедура отработана замечательно, особенно в части самооправдания. Успешнее же всего происходит перенос ответа с молока на воду, с больной головы на здоровую. Бес попутал. Среда заела. Куда смотрело общество. Евреи виноваты.