И я там был - Страница 54


К оглавлению

54

Вот оно, главное занятие для мыслящего и пишущего человека! Подпольная живопись, туристская лирика – это все милое (если не подлое) дезертирство. «Мой друг рисует горы», – трогательно распевают обнявшиеся первокурсницы, а в ответ им яростный глуховатый голос:


Лиши меня краски, звука, слова,
Лиши любого волшебства!
Яви мне силы для иного
Святого: снятия с креста.
Затем я и явился в этот мир!
А горы пусть рисует мой друг!

Он явился в этот мир для борьбы со злом, для спасения души от крестных мук – такого рода декларации не только о решимости к проповеди, но и о готовности доказывать делом. Иначе у праведников и быть не может. А советская действительность постоянно эту готовность испытывала. И как ни омерзительна была сама мысль о тюрьме вольнолюбивой бродячей габаевской душе – путь его на советскую каторгу неумолимо определился уже году в 66-м, после процесса Синявского – Даниэля. В 67-м его взяли на Пушкинской площади во время очередной правозащитной демонстрации. Продержав четыре месяца, Илью отпустили, благо все-таки был он не участником, а очевидцем события, хотя и сочувствующим.

В 68-м они с Якиром и Кимом подписали несколько гневных протестов насчет возрождения сталинизма – все эти тексты сочинял Илья. И только археологическая экспедиция, утащившая Габая вон из Москвы, помешала ему выйти на Красную площадь вместе с великолепной семеркой под плакатом «Руки прочь от Чехословакии!».

Естественно, осенью, когда демонстрантов судили, он продежурил все трое суток и так и назвал свой гневный очерк – «У закрытых дверей открытого суда».

В 69-м было на Москву большое нашествие крымских татар. Их представители Илью знали, многие останавливались у него в его первой в жизни (и последней) квартире, он, как мог, помогал – Лубянка терпеть более не стала, в мае Илью взяли. Судили его в Ташкенте с видным деятелем – впоследствии лидером – крымско-татарского движения Мустафой Джемилевым. Затем – три года уголовного лагеря под Кемеровом. В 72-м освободился, но Лубянка все не отставала от него, а когда пошло дело Якира – Красина, то особенно стала доставать Илью, в надежде добавить к делу еще одного раскаявшегося – осенью жизнь для Ильи стала невыносимой. И он кинулся навстречу смерти с одиннадцатого этажа.

Ни над кем ни до ни после не плакал Михайлов так безутешно, так навзрыд, в голос, как над Габаем. И что странно: совсем незадолго до этого в стихах о Пушкинском лицее он уже описал это отчаяние – еще ни разу его не пережив:


И спасти захочешь друга,
Да не выдумаешь – как…

И ведь он Илье еще успел прочесть эти строки!

* * *

Однажды Михайлов с Ильей оказались в компании, где пел Галич. Был он в ударе. Правда, сколько раз его ни слушал Михайлов, Галич всегда пел вдохновенно: все-таки артист. Да и песни такие.


Наш поезд уходит в Освенцим…
Ой, Караганда!..
Облака плывут, облака…
Мы похоронены где-то под Нарвой…

Илья слушал потупясь. Эти песни сильно действовали на него. Но не только сами по себе. Он потом сказал Михайлову:

– Жаль… Жаль!

– Что тебе жаль?

– Что такие песни – и поет такой человек.

Не совмещалось. Не совпадала эта окопно-лагерная подлинность с этой мхатовской подчеркнутой дикцией, с этим аристократически слабым «р» (или, напротив, пародийно нажатым), с благополучным сытым лицом. Вот уж особенно где несовпадение! Ну-ка, взгляните на портреты Максимова, Солженицына, Высоцкого, Астафьева – лагерь, война, послевоенная городская подворотня – несмываемые печати, удостоверения личности, подтверждающие подлинность пафоса и право на правду.

А тут?

Смесь грузинского князя с петербургским адвокатом, сочный рот жизнелюба, респектабельные усы, гладкие ухоженные щеки, баритон только что не оперный. Высокий рост, неторопливый жест, свободное изящество позы и походки – любимец общества, баловень судьбы.

(Уж не от него ли самого слышал Михайлов: будто вышли они с Вертинским в фойе – ресторана ли, театра, – и гардеробщик, получив от Галича рубль, небрежно обмахнул его плечи щеткой, и только; а приняв от Вертинского гривенник, обмахнул и плечи, и грудь, и спину, и разве что не туфли – Галич удивился и спросил у него:

– Отчего бы это: за гривенник – и такое усердие?

На что тот исчерпывающе ответил, вложив в интонацию многое:

– Барин!..)

Кроме прочего, этот лоск и блеск носили еще и особенно нестерпимый – советский оттенок, номенклатурный. Ибо был Галич непременный член всех школьных учебников и программ, где вслед за общей шапкой: «Советская драматургия» – шла привычная расшифровка: «Погодин, Розов, Галич». Его проходили школьники и сдавали студенты, например Михайлов. «Вас вызывает Таймыр»… Как же, как же… «Верные друзья»… Плыла, качалась лодочка… Милый друг, наконец-то мы вместе… Ах, нет: это же «Первая перчатка»… А, какая разница?.. А вот еще:


Протрубили трубачи тревогу.
Всем по форме к бою снаряжен,
Собирался в дальнюю дорогу
Комсомольский сводный батальон.
До свиданья, мама, не горюй!
На прощанье сына поцелуй.
До свиданья, мама,
Не горюй, не грусти,
Пожелай нам доброго пути!

Вот. Песня Галича. Точнее: текст Галича. Еще точнее: автор данного текста – Галич. Но это – не песня Галича. Это совсем другой жанр.

В 67-м году Михайлов с Галичем съездили по маршруту Москва – Петушки, но не в электричке, как незабвенный Веничка, а в «москвиче». Во всем прочем Веничке не уступили и чемоданчик хорошо зарядили «Старкой», справедливо полагая, что семинар по бардовской песне, даже если его проводит комсомол, должен происходить под звон не только струн. Этот семинар, похоже, был попыткой начальства приручить вольнолюбивых бардов. (Увы, увы…)

54