Едва экипаж «москвича» выгрузился на зеленую поляну, как был немедленно окружен и поприветствован «семинаристами», и Михайлов, в своей ковбойке, сразу слился с общим студенческо-туристическим фоном. Галич же, элегантный, в костюме, высился среди этой вольницы, добродушно здороваясь и улыбаясь, приветливо поглядывая по сторонам.
– Ну, двух стукачей я уже вижу, – сказал он Михайлову вполголоса, продолжая улыбаться и здороваться. В этом замечании не слышалось особой грусти; Галич скорее гордился своей зоркостью. Михайлов же, сколько ни таращился, стукачей не усмотрел, по неопытности. Впрочем, опыт скоро пришел.
Между тем Галич так и пребывал вместе со всеми: никого не чурался, ничего не смущался, легко разговаривал с любым желающим, то есть был совершенно и натурально демократичным, как и положено истинному аристократу. И ел со всеми вместе в общей столовой палатке, и пел под привезенную «Старку» вечерком в очередь с другими – но не сливался он с этой компанией ничуть, ни в единой точке. Белая ворона. Хотя все им гордились, к нему порывались, с ним заговаривали – без какого-либо панибратства или задирания. Лишь один налетел, накинулся, не скрывая враждебности:
– А вот объясните, пожалуйста, Александр Аркадьевич, как это у вас совмещается: такие вполне советские пьесы – и такие… э-э… песни?
Сказать вместо «э-э» – «антисоветские» он не решился: прозвучало бы доносом. Хотя было бы абсолютной правдой.
Так и распирало его желание – уличить в неискренности, в двуличии, в спекуляции, в либеральном фрондерстве. Какой-то из комсомольцев, из тех, кто, не обладая смелостью, считает, что и у других ее быть не может.
И Михайлову ужасно понравилось, как ответил Галич.
– Во-первых, – сказал он дружелюбно, – у меня в столе лежат и пьесы, и киносценарии, которым ходу нет и не будет. Во-вторых, кроме литературы, я ничего в этой жизни не умею, другой профессией не владею, это мое ремесло, которым кормлюсь. Ну а в-третьих, в том, что опубликовано и поставлено, я, по-моему, против Бога не погрешил.
Спокойно было отвечено, с достоинством, нападающий больше не приставал – хотя, подумал Михайлов, вряд ли Габай удовлетворился бы этим ответом, уж нашел бы он погрешность в галичевой безгрешности, уж зацепился бы он за эту сомнительную лояльность перед Господом, сквозь которую просвечивает простая благонамеренность – но хоть бы и прижал его Габай, во лжи и лицемерии все-таки не уличил бы, а стало быть, и прижимать бы не стал. Только бы все удивлялся:
– Такой человек – и такие песни.
И ведь совершенно не боец, в тюрьму не хотел, на баррикады не лез, на демонстрации с плакатами не ходил, «Хронику текущих событий» не выпускал – только незадолго до эмиграции вступил в сахаровский Комитет прав человека, да и то, кажется, с нескрываемым намерением спровоцировать власти, чтобы быстрее выперли его – они и выперли, тут же. А так – мягкий, компромиссный человек. А с другой стороны: в 68-м ему запретили выступать перед публикой со своими песнями; в 71-м выгнали изо всех творческих союзов, где он состоял; книги его изымались из библиотек; пьесы снимались с репертуара; фильмы по его сценариям укладывались на полку до лучших времен (которых он не застал) – короче: либо смиряйся, либо выметайся. Галич не смирялся. И не выметался. Песни сочинять не переставал. И не прекращал выступать – правда, только на домашних концертах, на кухнях, пока еще находились отважные хозяева. Потому что, хотя за знакомство с ним не преследовали, но пленки с записями его репертуара на обысках отбирали. Ибо – еще раз подчеркиваю – песенки эти тянули на статью. Ни у Высоцкого, ни у Булата ни одна не тянула, у Галича – большинство.
Потому он и диссидент, так же как и Габай. Хотя это ни на йоту не уменьшает ни художественного значения, ни социального звучания поэзии Булата и Высоцкого. Это я все к вопросу об определении границ понятия «диссидентство».
А так, повторяю, на вид покладистый и уживчивый был человек. Правда, знал Михайлов за ним одну выходку, со слов питерского барда Юры Кукина, если только не сочинил он всю эту историю, но если и сочинил – она с Галичем как-то очень совпадает.
На знаменитом фестивале бардов в Новосибирске весной 68-го, на главном концерте, когда все начальство, в самых толстых партийных погонах, собралось послушать самостийных авторов, то ввиду чрезвычайности обстановки и дабы максимально обезопасить песенное дело, решено было – ни в коем случае гусей не дразнить, начальников не шокировать, а для этого отобрать из своего репертуара что-нибудь самое нейтральное, – и это решение было доведено до каждого, до Галича в том числе. Тертый столичный кадр, съевший не один пуд соли в подобных обстоятельствах, в уговорах не нуждался, понимал обстановку лучше прочих – о чем речь? Само собой разумеется, никакой бравады, фронды, чтоб они пропали.
Концерт пошел. Скоро Галичу выходить к микрофону. Сначала он идет в буфет, берет стакан водки и осушает его единым духом. Затем выходит к микрофону. Заблестевшими глазами обвел притихший зал. И грянул – «Памяти Пастернака»:
Нет, никакая не свеча —
Горела люстра.
Очки на морде палача
Сверкали шустро.
…И не к терновому венцу
Колесованьем —
А как поленом по лицу —
Голосованьем.
Мы не забудем этот смех
И эту скуку —
Мы поименно вспомним всех,
Кто поднял руку!
А над гробом встали мародеры
И несут почетный
ка-ра-ул!
Зал поднялся. Овация. Начальство осталось сидеть, вцепившись в стулья. Назавтра они вцепились в организаторов фестиваля. Ударил могучий идеологический гром, с целым ворохом последствий. Для Галича это было начало опалы, нараставшей от года к году.