«Ну и что? – скажет бывалый человек. – Не он один. Войнович, Максимов, Аксенов – всех обложили, всех выперли». И тем не менее. Для них такой сюжет естественен, для него – нет. Они все – шпана, замечательная, удалая, талантливая московская шпана – а он какая же шпана? Он – советский классик, аристократ, завсегдатай кулис, как он – про цыганку-то с Блоком, с каким знанием дела! Нет-нет, ни один из названных не удивил бы Габая – только Галич: «Как это: такой человек – и написал такое?»
Все потому, что праведник в Габае был сильнее художника. Габай – поэт, нашедший свою пожизненную Музу, не угадал, что с Галичем произошло то же самое: открытие темы.
Вдруг он ощутил: могу. Могу, черт подери! И за алкаша, и за кассиршу могу, и за палача, и за жертву; и за Польшу, и за Русь; и Кадиш могу, и Ave, Maria. Потрясающе. Новое мироощущение. Все новое: интонация, лексика, юмор. Что? О чем вы? «Вас вызывает Таймыр»? «Город на заре»? Когда это было? Не я первый, не я последний, не так уж, кстати, и плохо на общем фоне, но все это искусство, где незаменимых нет – а вот песню Галича может сочинить только Галич, тут он единственный и неповторимый. Как сказал Маяковский:
Эта тема пришла, остальные оттерла,
И одна безраздельно стала близка.
Эта тема ножом подступила к горлу…
И запели, застонали, закашляли в его песне – зэки, топтуны, ссыльные, вохра, психи, Климы Петровичи, преподаватели марксизма, в одном сюжете усатый памятник рухнул, в другом – поднялся и зашагал – Русь-матушка, Русь советская: вечная причина для смеха и слез, для горького смеха и гневных слез, бездонный кладезь сюжетов и портретов.
И такое богатство – за чечевичную похлебку? За благополучие советского драмодела? Не дразнить гусей, что-нибудь понейтральнее… Не был бойцом поэт Галич, не рвался на баррикады, но он был настоящим художником, нашедшим свое слово. Пришла Муза, его, единственная, неповторимая, пришла, позвала за собой – возможно ли отказать прекрасной даме?
Такой человек.
Владимир Гершович (он уже упомянут выше в ряду выдающихся диссидентов, окончивших Московский пединститут, где он и подружился и с Габаем, и с Михайловым; с 1972 года живет в Израиле, широко известен как классный преподаватель математики) рассказал однажды Михайлову о Галиче и Габае.
В 1974 году Гершовича пригласили в ФРГ выступить в Обществе прав человека, а заодно и дать несколько интервью на радио «Свобода». Там же только что получил работу Галич, с ними обоими был устроен «круглый стол», посвященный возобновлению выхода «Хроники текущих событий» в Союзе. После «стола» Гершович пригласил Галича в Иерусалим поучаствовать в вечере, посвященном годовщине со дня гибели Габая. Тот развел руками: только приехал, секунды свободной нет, да и с Габаем был не знаком, хотя видел его и запомнил. «Ну, может, запишете пару слов или, может быть, песню-другую?» – «Да вряд ли получится, надо заказывать студию – когда? где?» – на том и разошлись.
Однако через час Гершовичу спешно сообщили: «Тебя Галич разыскивает». Оказалось – не забыл Александр Аркадьевич, все дела оставил, нашел-таки свободную студию и время и сделал эту запись в память об Илье, с тремя песнями и с небольшой взволнованной вступительной импровизацией.
– Последний раз мы с ним виделись на одном из моих так называемых домашних концертов. Туда пришли Габай с Галей, пришли, сели в сторонке скромно, где-то в конце комнаты.
Как всегда во время этих концертов, я выбираю какого-то одного слушателя, которому я пою, потому что нельзя одновременно петь всем. Таким слушателем на этот раз был Илья Габай…
Ни гневом, ни порицаньем
Давно уж мы не бряцаем.
Здороваемся с подлецами,
Раскланиваемся с полицаем.
Не рвемся ни в бой, ни в поиск,
Все праведно, все душевно…
Но помни: отходит поезд,
Ты слышишь? Уходит поезд
Сегодня и ежедневно.
От скорости века в сонности,
Живем мы, в живых не значась.
Непротивление совести —
Удобнейшее из чудачеств.
И только порой под сердцем
Кольнет тоскливо и гневно:
Уходит наш поезд – в Освенцим,
Наш поезд уходит – в Освенцим,
Сегодня и ежедневно…
Галич пел и смотрел на Габая:
– Мне было радостно видеть в его глазах сочувствие, понимание… сопереживание. Их было много у меня – таких вечеров, – но именно этот вечер я запомнил из-за Габая, из-за его удивительно грустных и мудрых глаз.
Еще бы. Тема-то у них была – общая.
Жора Крапивянский – то бишь Георгий Николаевич – был человек вулканический. Крепкий, плотный, подвижный, толстые щеки быстро багровеют – хоть от смеха, хоть от гнева – веселые глазки блестят, говорит быстро, бурно и складно, природный рассказчик, Михайлов его слушал, как сирену Одиссей.
Жил Жора в Подмосковье, в собственном большом доме с немалым хозяйством, и был широкий хлебосол, водил дружбу со множеством народу – и вся эта его размашистая и разнообразная, в высшей степени деятельная жизнь держалась зарплатой его жены, красавицы врачихи, сам же он нигде не служил – тогда, в середине 60-х, когда Михайлов с ним познакомился.
Эх, отчего я не Лев Толстой? Сколько же колоритнейших лиц кучилось, кружилось, возникало, длилось и исчезало вокруг моего разлюбезного Михайлова – сейчас садись и пиши эпопею «Накануне свободы». И был бы там и незабвенный Жора, кем-нибудь вроде Васьки Денисова в «Войне и мире».
Михайлов не раз гащивал у него. А однажды в июне привез ему по уговору Цыпу, до сентября, когда все вернутся из отпусков и каникул.
Цыпа была сиамская кошка, вольнолюбивая, бесстрашная и синеглазая. Разыгравшись, могла одним взмахом распустить на человеке кофту или нанести сабельную рану. Михайлов ее сторонился, от забот о ней всячески уклонялся, но пару раз выпало ему провести с ней полный день. И оба раза, повинуясь безотчетному преклонению перед этим воплощением восточной независимости, он выводил кошку гулять.