Вот и осень 86-го, по аналогии, для Михайлова формулировалась так: да, гласность, да, Набоков с Булгаковым – но при этом Толю Марченко убивают в чистопольской тюрьме, а Андрея Дмитриевича гноят в Горьком. Чего же стоит гласность? Чего же стоим мы все? Уж не говоря об Афгане…
И вместо расцветающих надежд, на которые Михайлов был скор, он с унылой злобой чувствовал приближение нового обмана, вроде того, с оттепелью. За дураков как держали, так и продолжают. Это уныние было острым и уже походило на отчаяние, и он не выдержал и написал единым духом монолог о трусости.
...Трус
(записки из полумертвого дома)
Я трус.
Я трус, трус. Ежедневный, непрерывный и, вероятно, пожизненный. Не выдающийся, а самый обыкновенный постыдный трус, оправдания мне нет, есть только объяснение, а оправдания нет никакого.
Я не мазохист, и ни малейшего удовольствия от этого душевного стриптиза не испытываю. Я и не тщеславен, и не рвусь добиваться известности любой ценой. Но я пишу эти записки и хочу, чтобы их напечатали, потому что мне обрыдло мое молчание. Мне нужно знать: «Да, об этом было сказано, в России, в Москве, в 1986 году».
Я не собираюсь распространяться о своей жизни. Ни в коем случае. Напротив, окончив писать, я с великим тщанием вычищу из написанного малейшие признаки моей действительной анкеты.
Один пол оставлю: мужской. Хотя кто меня знает. Может быть, я и дама.
Хотя какая же я дама. Я трус – а это чисто мужское качество. Поэтому все мои горькие признания касаются только нас, мужчин.
Из-за трусости – я не могу не анонимно. Я боюсь. Зато чем анонимнее – тем смелее!
Каждую минуту они могут войти сюда. Каждую минуту. Вот в двери сам собой проворачивается и щелкает замок, я вскакиваю из-за стола, а в комнату уже входят трое в своих пиджаках, и первые двое как-то так, не дотрагиваясь – «позвольте, будьте любезны, позвольте» – оттеснят, отдавят меня в сторону, а третий, переждав, протянет руку в перчатке и засунет ее поглубже, туда, в рычажки и пружинки моей беспомощной «ундервушки», и всею кожаной своей пятерней с хрустом сожмет и вытащит несчастные эти мои странички – и так вытянет, что ни одна не порвется.
Ясно представляю, как возрадуются они, когда (и если) наткнутся на эти строки:
– Ложь! Клевета! Мы не врываемся без стука – мы нормально звоним в дверь! И ни в какие рычажки в перчатках не лазаем!
Ладно. Хорошо. «Без звонка», «в перчатке», «с хрустом вытащит» – это все художества, согласен, но не в них же дело. А дело в том, что, когда позвонят, я сейчас же открою и ничему не удивлюсь. Потому что они могут прийти сюда каждую минуту. И куда захотят.
И войдут, и разбредутся по всем углам, и вынут все ящики из всех шкафов, и влезут в самые сокровенные альбомы и бумажки, и просмотрят самые заветные письма и фотографии, и отберут, и запакуют, аккуратно, вежливо – с этой уверенной бесцеремонностью, которая и равняет их с последним уличным хамом: с уверенностью безнаказанности.
Ненавижу.
Не придумаю, как мне их назвать.
Чекисты? Гэбисты? Но ведь разведка, контрразведка, пограничники и те, которые по особо крупным хищениям, – это все тоже Чека. А я не о них – я об этих. Есть же у них свой этаж на Лубянке.
Совжандармы? Комгестаповцы?
Есть у них этаж, и, должно быть, не один, и все мало им. Им, как и всякому департаменту, хочется расширяться – а расширяться они могут за счет искоренения. Чем больше искоренения – тем больше этажей, штатов, наград и привилегий. Наше свободомыслие – для них хлеб насущный. Мы все – их потенциальные жертвы. Они нас любовно пасут, терпеливо ждут, когда мы созреем. Созревших берут и долго смакуют – а потом смотрят, хорошо ли лагерь давит человека. И в случае недодавленности растягивают срок, добавляют новый: мужчине или женщине, старому или молодому, здоровому или инвалиду – им все равно. Им все годится.
Лучше всего, конечно, полноценный крамольник, написавший, подписавший, открыто выступивший.
Неплох и тот, кто прочел, перепечатал и дал почитать другому. Сойдет и тот, кто всего лишь держал на дому («хранение»). А уж за неимением можно упечь и того, кто хотя бы собирал деньги и тряпки в помощь семье уже упеченного. Мерзость, мерзость, мерзавцы.
Как-то я ехал по Москве и вез книжку Солженицына. Мне было страшно. Чуть подергивалось лицо и дрожали руки.
И каждый прохожий, казалось мне, это видел и смотрел с подозрением. Из-за каждого угла могли навстречу вывернуться они: двое молодых, в своих пальто, с безразличным видом, и, поравнявшись со мной, вдруг крепко взять меня за локти. Или милиционер: «Ваши документы». Затем: «Пройдемте в отделение», а там уже – они.
Но главное не это.
Главное – это что обычная уличная толпа, текущая вокруг вместе со мной, что она, я ждал, вдруг остановится, разом обернется ко мне – тысячелицый Вий – и уставит на меня тысячу указательных пальцев: вот он. Вот он!!!
И я бы не удивился.
И не сопротивлялся бы.
И пока солженицынская книжка лежала у меня в шкафу, все эти несчастные десять дней, мое жилье было словно пронизано невидимыми лучами прищуренного наблюдения, напичкано незримыми ушами. Привычная мебель, даже любимые вещи стали враждебны, таили возможное предательство. Стены и полки подглядывали за мной, пальто, сброшенное с плеч на крючок, повисало на нем и сейчас же начинало подслушивать. Опасность, опасность вокруг! берегись!
И все это лишь потому, что в шкафу моем под огромным спудом бумаг и тетрадей лежала потрепанная книжка, извлекаемая оттуда лишь на ночь, в тишине и одиночестве, под укромный желтенький конус ночной лампочки…