Вот этим последним Петя занимался особенно, и больше других, а когда Витю Красина посадили – чуть ли не он один и нес на себе всю эту непрерывную связь с мировой гласностью. Стал больше пить. Все-таки каждый день за тобой, куда бы ни двинулся, неприкрыто следует хвост, и совершенно неизвестно, чем это преследование чревато.
Нагрузка на психику немалая, тем более на фоне непрекращающихся обысков, арестов и преследований вокруг. Вот он и пил. Он и раньше не запускал это дело, но если тогда шло в радость, теперь все чаще и злее срывался он в истерические свои скандалы, и безграничный круг знакомых стал быстро сокращаться: с Петей водиться стало, во-первых, опасно, во-вторых – неприятно. Все это злило его, и добавляло к нагрузке, и, следовательно, тоже толкало к бутылке. Теперь уже и соратники старались по мере возможности обходиться без него (например, выпускать «Хронику»): слишком часто бывал нетрезв и неосторожен.
Помню, однажды срочно надо было передать что-то французскому корреспонденту. Дом был плотно обложен, и Петя послал на дело дочь родную, и ей удалось проскользнуть мимо филеров. Петя сидел дома, пил, страшно нервничал, накалялся – и не выдержал, позвонил французу: как? что? встретились ли? – позвонил, зная, что линия прослушивается, и провалил всю конспирацию, и дочь хотя и не взяли, но ее встречу с иностранцем полностью сфотографировали, снимая чуть ли не впритык. Можно ли было вести с таким человеком дела, когда он так пренебрегал техникой безопасности – и своей, и, главное, чужой? Нет, невозможно. А с другой стороны, если бы не позвонил – умер бы.
Дело дошло до того, что однажды, в гостях у известного писателя и ученого Г. Б. Федорова, человека исключительной доброты и очень его любившего, Петя поднял рюмку и мрачно сказал, глядя перед собой: «Пью за единственный дом, где меня еще принимают». (Хотя на первом обыске, в январе 1972 года, набилась к Пете полная квартира народу, согласно описанной выше традиции. Так и сидели, пошучивая и подбадривая друг друга – от полудня, когда пришли с обыском, до следующего полудня, когда ушли.)
Чувствовал ли он, что идет в разнос? Да, конечно. Пробовал ли остановиться, хотя бы завязать с питьем? Раза два, и ненадолго. Понимал ли, что арестуют? Да, конечно, – хотя всеми фибрами не желал в это верить. Знал ли, что расколется, когда возьмут, причем так расколется? Он плюнул бы в лицо всякому, кто высказал бы подобное предположение, он накинулся бы с матом и криком, – может быть потому, что подсознательно – да, знал. Отдавал ли себе отчет, что вместе с ним в кошмар тюрьмы и лагеря устремились судьбы многих? Эта мысль если и была, то не останавливала, потому что его голова летела первой. И потом, разве он принуждал кого-нибудь следовать за ним?
В июне 1972 года, накануне ареста, его лихорадка достигла апогея. В Москву приехал Никсон, и за Петром стали ходить настолько вплотную, что он объявил забастовку (именно так: сочинил заявление, что он бастует во избежание провокаций КГБ и в знак протеста против них отдал заявление на Запад и остался дома на все время визита). И все это время пил непрерывно и допился до того, что как-то тихим ясным утром поднял домашних с криком: «Слышите? Слышите?» – «Что? что такое?» – «Да вон же, во дворе, собрались и кричат: “Якир и Солженицын, убирайтесь вон!” Оглохли вы, что ли?!» Это была уже горячка.
И тем не менее, за день-два до ареста, провожая английского журналиста Бонавиа, набормотал он ему на магнитофон заплетающимся языком: «Если меня возьмут и я начну давать показания – это буду не я». Вот так он заговаривал судьбу и себя, ждал ареста, боялся его и ничего не делал, чтобы остановиться. Уже многие отошли от движения и никто не числил их в дезертирах или ренегатах. А уж он-то, столько сделавший, потерявший недавно мать – да кто же посмел бы упрекнуть его хоть словом, если бы отошел? Но он неудержимо летел навстречу аресту. Почему? Неужели из мелкого тщеславия, как предположил один его давний сокамерник еще по сталинским временам? Нет, не будем унижать Петра столь плоским предположением. Для мелкого тщеславия слишком крупная ставка.
Из-за водки? Нет, водка была следствием, а не причиной. А в чем же все-таки причина? А она одна, все та же: долг – перед собой, перед памятью отца, я Петя Якир, я слово дал и не отойду, не отступлюсь перед этими суками, по крайней мере пока на воле, а там… а там уже дело не мое…
И он долетел – влетел в хорошо известный мир всемогущих и беспощадных начальников, в коридоры – с руками назад и спиной вертухая перед носом, в страшное безвоздушие своей молодости, когда заставили они его сотрудничать с ними, – и мгновенно превратившись из Петра Якира в Петьку-зэка, с порога это сотрудничество возобновил: «Я буду давать показания, только не трогайте дочь».
Он пытался кое-что утаить, не во всем признавался – но этого частичного сопротивления хватило ненадолго, и когда пригрозили строгую 70-ю статью (хранение и распространение клеветнических материалов, порочащих советский строй) заменить на расстрельную 64-ю (измена Родине), он раскололся до конца. Витя Красин, взятый ими позже, держался дольше, но и его они уломали. Сам Андропов навещал их в Лефортове, обещал облегчить судьбу (и слово сдержал). И когда после суда на пресс-конференции (показывали по ТВ) оба твердыми голосами людей, пошедших до конца, раскаивались в своих «преступлениях», немедленно вспоминались процессы 30-х годов, когда бывшие матерые подпольщики, прошедшие еще царскую тюрьму и каторгу, вставали и твердыми голосами говорили: «Я – японский шпион…», «Я – немецкий агент…».