Произносились поминальные речи.
Встал Андрей Вознесенский.
Длинный редактор сказал:
– Сейчас скажет про рифму «Дибич – выбечь». Что – это его более всего поразило.
– Но что более всего меня тогда поразило, – сказал Вознесенский, – это рифма «Дибич – выбечь».
Выступал подвыпивший Миша Козаков. Он был бледен и злобен. Говорил он, глядя либо в пол, либо в потолок, смотреть на людей было ему невыносимо. Обличал чье-то лицемерие.
Я хмелел и смотрел на Давида. Мне казалось, что он весело спрашивает: а про выпивку-то, про выпивку скажет кто или нет? Я подождал, никто не говорит. Встал и сказал, что, конечно, стихи стихами, но и это дело не запускал, а напротив – приветствовал.
Встала актриса, жена длинного, и начала читать Давида.
И вдруг забыла слова.
Кто-то негромко подсказал.
Она продолжила – опять забыла.
И тогда весь зал негромко хором стал читать Давида. Весь зал. Хором.
Голоса за холмами!
Сколько их! Сколько их!
Я всегда им внимаю,
Когда чуток и тих.
Там кричат и смеются,
Там играют в лапту,
Там и песни поются,
Долетая отту…
Я заплакал.
А рядом, рухнув лицом на стол, задохнулся, зарыдал Городницкий, седой наш красавец, доктор океанских наук, самый романтический из первых бардов.
«Ваш роман прочитали», – сказал Мастеру Воланд.
И начинаешь представлять: кто прочитал, где… Что думал читавший. Затем воображаются и другие сюжеты. Например, представляю себе – Давиду сообщили: «Ким пишет о вас воспоминания». – «Да? – сказал Давид. – Ну что ж, пусть пишет. Плохо не напишет. Он меня любил. Я знаю».
1992
Я обо всех горюю, кто не дожил до наших дней – о маме, о тесте с тещенькой, обо всех, но о некоторых горюю особенно горько – как вот о нем. Потому что, кажется мне, он бы особенно рад был новым временам, хотя и досадовал бы на многое – но все-таки радовался бы. Да сейчас и было бы ему – шестьдесят пять, всего-то.
Высокий, стройный. С такой вдохновенной сединой – она его ничуть не старила, она как бы осеняла его молодые синие глаза. Совсем не помню его сутулым – разве что над шахматной доской. Вставал легко, держался приподнято, ходил – как-то взлетывая на каждом шагу, мне вечно казалось, что ему брюки коротки.
Я все не мог привыкнуть, когда последнее время идешь с ним по Питеру, и вдруг он остановится и, улыбаясь, говорит:
– Не так быстро, сударь. Немного постоим.
Это после первого инфаркта. Впрочем, он не сильно берегся и второго не пережил…
У меня сохранилось мелкое невнятное фото: Крым, 68-й год – как раз мы только познакомились, – на баскетбольной площадке в футбольном азарте мечутся четыре фигурки – вот же свела судьба! Играют: Петр Фоменко, Петр Якир, Леонард Терновский – и он. О каждом книгу можно написать. Вот они, слева направо:
– гениальный режиссер, мастер трагикомедии, наш сегодняшний Мейерхольд;
– сын расстрелянного Сталиным командарма, арестован в возрасте четырнадцати лет, затем последовали семнадцать лет тюрьмы, этапов, лагерей и ссылок;
– скромный московский рентгенолог, основательный и методичный в мыслях и поступках, что и привело его на три года в лагерь, за правозащитную деятельность, в брежневские времена;
– и наконец он, Борис Борисович Вахтин, дорогой Борь Борич, игравший в футбол значительно хуже, чем в шахматы, но с не меньшим азартом.
Когда бы я ему ни позвонил, в какую бы минуту ни застал, всегда откликался его неизменно приветливый басок:
– Здравствуйте, сударь дорогой!
Словно он каждую секунду был рад мне. Потому что он вообще, изначально был доброжелателен к людям и, следовательно, всегда был готов их приветствовать. Были, конечно, в его жизни люди, ему неприятные, но сколько ни стараюсь, не припомню его в ненависти или злобе по отношению к кому-либо. Самое большее – досадливо морщился. Неприятные люди были ему нелюбопытны. Так что, вероятно, их он не удостаивал своего ласкового привета. Я когда прикидывал на язык возможные замены этим биологическим окликам нашего времени – «Мужчина!», «Женщина!», – то вместе с «гражданин-гражданка» отметал и «сударя-сударыню» как неестественный архаизм.
А у него звучало совершенно натурально:
– Здравствуйте, сударь!
Господи, как не хватает мне голоса этого…
Он Питер знал замечательно. И Питер его знал. Китаист, публицист, прозаик. Все так, все верно. Но главное не китаист, не прозаик, а – Борис Борисович. Какой он был китаист, я не знаю. Каков был его общественный вес… его общественный вес был значителен, но я не пишу об этом. Я пишу о том, как я его любил.
Проза у него хорошая. Но у меня она с ним не сливается. У Булата – сливается. У Фазиля, у Андрея Битова, у Юры Коваля – их проза прямо вытекает из их речи. А у него разговор был другой. Правда, есть в его прозе одно, лично его, качество: солнечность, радостное состояние души. Так-то язык известный, питерская неформальная проза 60-х годов, этот ихний синтаксис чудной, лексика советская навыворот, у Марамзина еще и погуще – но не солнечно. А у Бориса Борисовича – солнечно. И вдобавок еще это языческое, что ли, восприятие естественной человеческой жизни, что и наполняет его прозу светлой эпической печалью и личной любовью. И в своей известной новелле и сержанта он любит, и фрау, которую любимый сержант застрелил, любит, и как-то неизбежно из этой любви выходит, чтобы непременно застрелил, а потом всю жизнь мучался, тоже непременно… Что-то я съезжаю на эту прозу… интонация затягивает.
У него было множество любимых людей. И в Ленинграде, и в Москве, и черт-те где. На свои застолья он созывал только самых близких – и то было битком, под сотню народу, и с каждым он был близок отдельно. Ну да, да, и радушный, и широкий – но не этаким общим скользом по всем, а с единственным вниманием к каждому. Водочку поднимал бережно и, поочередно чокаясь, приговаривал «здравствуйте» – то есть чокнуться было для него то же, что поздороваться. А дальше – только веселел, точнее – воодушевлялся, хмельным не помню его ни разу. Не забуду, как он пришел раз, воодушевленный, и тут же влюбился. Это было с ним как обвал. Он пришел и сразу отличил эту женщину, сразу проникся ее особым излучением – и все: весь вечер, разговаривая, выпивая и смеясь, он сидел рядом с ней и не то что ухаживал – он сидел и откровенно любовался, с шутливым и вместе с тем подлинным восторгом, не замечая, что и она, и все вокруг ужасно смущены, так как здесь же находился ее человек, также бывший в сильном замешательстве от такого неожиданного и прямого обожания… Борисычу деликатно объяснили… Он как-то полушутя растерялся. «Да-а?» – протянул он, улыбаясь и сожалея.