А между тем он все ждал, тосковал по новому слову, все кликал нового гения. Но, видать, еще не время. Петр Первый действовал в начале века, а слово раздалось только в середине. А наш поворот еще и покруче. Впрочем, повороты, возможно, не так уж прямо взаимосвязаны с новыми поэтическими рубежами.
На вопрос, кто у нас первый поэт, Давид ответил сразу: Бродский.
А я называю их обоих.
Смешное дело. Получил как-то Давид письмо, из Симферополя. Пишет ему молодой поэт: так и так, очень прошу – вернитесь к своей подлинной фамилии, ведь по-настоящему, по метрике вы – Кауфман, вот и подписывайтесь – Кауфман, потому что я поэт Самойлов Давид, а не вы! Не знаю, ответил ему Давид или нет, – я бы так написал: от фамилии отказаться нетрудно. От имени – невозможно.
Давид сочинял книги стихов, записывая их в толстенькую тетрадку черной авторучкой или фломастером, своей мелкой вертикальной клинописью. Аккуратной и разборчивой, несмотря на полуслепоту. (Или благодаря.) Наберется тетрадь – вот и книжка. «Залив». «Весть». «Горсть». Просто и полновесно. Тетрадка лежит себе и заполняется.
Однажды он мне говорит, точнее даже – чуть удивляясь сообщает:
– Позавчера не спалось… Шесть стихотворений написал. Представляешь?
Нет, не представляю. «Поэтому он Король, а мы сидим и отгораживаемся от солнца ладонями» – как говорил Арье-Лейб у Бабеля.
Другой раз он мне доверительно поведал:
– Есть у меня стихотворение, к которому я музыку придумал.
И запел в ритме вальса:
Светлые печали,
Легкая тоска
По небу промчали
Словно облака.
А по ним осталось
Все, что я сберег:
Легкость, свет и старость,
Море и песок.
Но главное – в мажоре сочинил! Почему-то мне кажется, что барды эту пьесу изложили бы непременно в миноре. Кроме меня.
Было дело в Москве, на его квартире. Она очень просторная, я в ней освоил только три помещения: большой холл со специально отгороженным обеденным отсеком, за ним большой кабинет с роялем, на рояле портрет Давида кисти Кима (Марата) – очень хороший, с глубоким внутренним светом портрет. Ну и кухня, из холла влево, тоже не тесная.
А дело было такое. Давид с утра позвонил, чтобы я приехал вечерком, в качестве эксперта: к нему сегодня приведут начинающего барда и обещают коньяк с пельменями.
И вот в обеденном отсеке на длинном столе возникло длинное же овальное блюдо с зеленью, сметаной и прочей приправой, а рядом – широкая чашка дымящихся пельменей, в самую меру анемичных и масленых. Человек было шесть или семь, главные лица: мэтр – во главе стола, со своей пепельницей и рюмкой точно в один глоток; рядом – заслуженный бард, главный эксперт (я); рекомендатель – тогда еще мало известный поэт Олег Хлебников; и абитуриент, имени которого я не запомнил. Он был протеже Олега, который был протеже Давида, чем абитуриент и воспользовался. Увидев его, я слегка изумился: настолько он не походил на «начинающего барда». Это был благополучный, в дорогом импортном костюме, сорокалетний плотный чиновник из Внешторга. Ну, что ж… «крестьяне тоже чувствовать умеют». Ладно. Вот и робеет как школьник. Хорошо. Послушаем.
Скушали мы по рюмочке-другой, утолили первый голод сочной пельменью и расположились к прослушиванию. Зазвенели струны, зазвучали песни. Они были лирические и малохудожественные. Давид помалкивал, уступая мне право первого комментария.
Я был деликатен и по учительской привычке старался больше указывать на возможности, чем на неудачи:
– А вот здесь, в третьем куплете, хорошо бы что-нибудь контрастное… а вот тут надо бы концовочку поточнее… а здесь зачем-то бросили тему, в самом разгаре, так крупно заявили и зачем-то бросили… а вот тут…
– А по-моему, это га-вно, – вдруг решительно сказал Давид. И глядя прямо перед собой и не оставляя никаких сомнений, твердо повторил: – По-моему, га-вно.
И посмотрел на меня как на безусловного единомышленника.
Что-то промычал я, что-то пробубнил Олег, появилась дочь Варвара с криком «Папа, как тебе не стыдно!» – чем лишь спровоцировала папу на повтор ужасного вердикта. Публику охватила растерянность и, вместо того чтобы встать и уйти, она тупо осталась сидеть где сидела, поэтому нам с Давидом пришлось, прихватив бутыль молдавского коньяка, перебраться на кухню. Не просить же было маэстро обосновать свою оценку! Зато мы уступили им остывшие пельмени.
И абитуриент остался! Впрочем, не знаю, может быть он и рвался уйти, да Олег отговорил, на что-то еще надеясь, – но остался он, и даже не только остался, но через час подослал к нам на кухню Олега с просьбой об автографе на сборнике Давида! На что, после некоторого упрямства, мастер все-таки пошел, поступив лаконично, то есть расписавшись без лишних слов. А может, и написал что-нибудь. Не помню, не важно. Главное: отошел и снизошел. Да и это не важно.
Важно то, что, уединившись на кухне, мы с Давидом единственный раз в моей жизни посидели так задушевно, как мало с кем сиживал я вообще. Я рассказывал ему о себе самое главное, и он меня очень серьезно слушал, и понимал, и кивал своей опрятной сединой, и советовал нечто важное и действительно нужное, как советует отец взрослому сыну. Из тех разговоров, какие не то чтобы переворачивают жизнь – жизнь переворачивают не разговоры, – а сильно проясняют тебе себя самого, безо всяких на свой счет иллюзий.
…И вот мы с Аликом Городницким сидим за поминальным столом в московском Писательском доме, в Дубовом зале, где впервые я увидел Давида. Вот его непривычное для меня молодое безусое лицо смотрит с большого фотопортрета. Напротив меня за столом – длинный и худой редактор, издававший Давида не раз, и его жена, известная актриса, читающая Давида на концертах.